Москва - ежемесячный литературно-художественный и
общественно-политический иллюстрированный журнал /Архив/
Олесь гончар
Далекие костры
Глава II
Если вечером из нашей свечкарни допоздна слышно ритмичное металлическое погромыхивание, знайте: это мы с Кириком под наблюдением Ивана-печатника крутим «американку», из которой, точно из веялки, вылетает тираж свежего завтрашнего номера «Красной степи».
Когда же газета не выходит, мы идем с Кириком бродить по райцентру, без толку слоняемся, ища сами не зная чего, забредаем до самой железной дороги, где по ту сторону насыпи, за озерами, горят в сумерках вечерние костры пастухов. Почему-то от этих костров, как и от чьей-то далекой песни, щемяще становится на душе. Однако чаще всего мы коротаем вечера на скамейке под сиренью в нашем редакционном скверике,
наблюдая отсюда вечернюю жизнь «Красной степи». В освещенном окне типографии мы видим Ольгу, которая в своей красной косынке склонилась возле наборной кассы, — это наша ударница, оставшись в сверхурочные часы, выполняет срочный заказ для совхозной столовой, набирает талоны, которые завтра Иван будет печатать, а мы — ему помогать. Из машины будут вылетать Ивану в руки жесткие розовые листики. Он аккуратно сложит их стопочкой, потому что все это — завтраки и обеды...
За наши старания и мы с Кириком получим соответствующие льготы в виде талонов, будем бегать с ними в совхозную столовую — бывшую монастырскую трапезную — похлебать горячие кулеши, которые подаст нам из окошечка кухарка, жалостливая тетка Немидора.
А пока мы живем без талонов, Ольга только набирает их, а после она будет набирать еще бланки для райпотребсоюза, — ни от какой работы девушка не отказывается, даже просит сверхурочные часы, потому что ей нужна подработка: семья у родителей многодетная, а достаток у путевого обходчика известно какой.
В редакции окна тоже светятся, видим, как товарищ Песня озабоченно перелистывает разложенную на столе газетную подшивку. Рыться в подшивках для Кочубея истинное наслаждение. Увесистая, потрепанная, может, даже позапрошлогодняя подшивка для него — книга из книг, никакого другого чтива Кочубей не признает. Перелистывая разбухшую подшивку, он одновременно настороженным своим ухом прислушивается и к разговору в редакторском
кабинете, где за полуоткрытой дверью товарищ Полищук как раз о чем-то советуется с
Миколой-секретарем. Возможно, обсуждают они план следующего номера или снова, как накануне, возникла между ними дискуссия о ком-нибудь из старинных французских поэтов, о котором кроме них никто, наверное, у нас и не слыхал. Редактор товарищ Полищук, чья подпись стоит на последней странице «Красной степи», хотя и прибыл к нам из технического вуза, однако и в литературе разбирается неплохо, к Миколиному поэтическому
творчеству относится с серьезным интересом, чем вызывает у Кочубея еле сдерживаемую досаду или, вернее сказать, зависть. Кочубей считает, что нашему секретарю все слишком легко дается, что редактор ему протежирует, ведь когда речь заходит, скажем,
о написании передовицы, Полищук каждый раз отдает предпочтение Житецкому. И это вполне справедливо! У поэта перо «живое», мысль острая; несмотря на то, что он «выезжает на район» лишь изредка, обо всем происходящем в селах Житецкий хорошо осведомлен, с жизнью знаком не хуже нашего неутомимого добытчика фактов. Редактору неприятно, что отношения между Кочубеем и ответственным секретарем натянуты,
но что он может изменить? То, что приемлемо для одного, решительно противопоказано другому. Во время летучки Кочубей места себе не находит, когда Житецкий вроде бы и незлобиво, однако весьма едко принимается высмеивать стиль товарища Песни и его упрямые неуместные вопросительные знаки.
— А чем они хуже ваших восклицаний? — огрызнется Кочубей, намекая на чрезмерную патетику Миколиных стихов.
Газетные подшивки, как мы догадываемся, Кочубей перелистывает не только ради развлечения, не из платонического чувства к ветхой периодике: в старых подшивках он ищет образцы для подражания, надеясь разыскать особенно разящий заголовок и тут же позаимствовать его для своего будущего разгромного материала. Однако в этот вечер завотделом углублен не столько в подшивку, сколько в ход беседы, все еще
продолжающейся в редакторском кабинете. Неужто и Кочубея стали интересовать старинные французские поэты?
Тем временем за спиной у нас, в кустах сирени, мы слышим в темноте подозрительный шорох. Можем поспорить, что это уже стала на пост в зарослях Олимпиада Афанасьевна, подстегнутая своей вечерней ревностью. Притаилась и ждет, выслеживает в освещенном окне каждое движение своего законного товарища Песни. Недоверие к нему в Олимпиаде Афанасьевне живет всегда, особенно же усиливается ее бдительность
вот в такую весеннюю пору, когда зазывно цветет сирень и аромат ее так и льется в открытые настежь окна типографии, смешиваясь с запахом расцветшей на подоконнике красной герани. Цветы на окне — Ольгина забота. Вырастила дома и принесла ге-раньки сюда, в типографию, где они из окна горят так заманчиво красным цветом, будто тайный знак любви к кому-то. Можно, конечно, понять подозрительность
Кочубеихи: почему это Ольга опять осталась на вечернюю работу, не назначили ли они с Кочубеем свидание где-нибудь в кустах сирени или вон там, в темном коридорчике, среди рулонов типографской бумаги? Ох, знает Олимпиада Афанасьевна, какой небезгрешный в сердечных делах ее товарищ Песня! Будь ее воля, держала бы она его дома, на привязи, ведь так нелегко он ей достался. Сама ты увядаешь, вся душа истерзана,
а у него бычье здоровье, ему бы только повесничать, вот и приходится тебе, жена, отбросив стыд и самолюбие, шнырять вечером по кустам, подстерегая, с кем он сегодня выйдет после работы, с кем нырнет в темноту греховодничать? К Ире-блондинке, Ольгиной подруге, Олимпиада Афанасьевна своего ловеласа почему-то не ревнует, возможно, потому, что к ней под вечер является прилизанный следователь из прокуратуры,
прохаживается, посвистывает под окнами, пока его симпатия не выскочит к нему из типографии, а вот со стороны Ольги опасность существует, к тому же немалая, по крайней мере так подсказывает Олимпиаде Афанасьевне ее ревнивая, затаившаяся в монастырской сирени душа. Ведь эта грудастая краля хоть кого сведет с ума! Когда она идет воскресным днем по главной улице райцентра, горящими глазами так и постреливает
в мужчин, так и норовит, кому бы со своими греховодными ласками на шею броситься. Уверенная в своей привлекательности, смелая в чувствах, разве она остановится на грани дозволенного?
На все пойдет, того и гляди семью тебе порушит. Потому-то и шелестят по вечерам кусты и зоркий глаз оттуда неотступно следит за Кочубеем, пока он штудирует потрепанные подшивки, склонившись над ними своим упрямым, уже с порядочными залысинами лбом. Но вот Кочубей, будто на расстоянии учуяв свое поднадзорное положение, поднимает голову, смотрит какое-то время в окдо, затем неторопливо отправляет подшивки на шкаф и,
не заходя в типографию (чтобы не накликать подозрений), спокойно выводит велосипед из сеней на крыльцо. Чиркнет спичкой, закурит с дедом-сторожем, а потом уж обратится громко в темноту,
в кусты:
— Все, Олимпиада Афанасьевна, смена кончилась, пост ваш снимается...
Не садясь на своего «коня», Кочубей медленно поведет его по мостовой, а вскоре из кустов и в самом деле вынырнет и пойдет следом та, которую он избрал себе спутницей жизни.
— Странные люди, — задумчиво говорит Кирик. — Почему они вместе? Что их соединило?
Наблюдая окружающую жизнь, мы все еще сидим с Кириком на скамейке под сиренью, напротив нас лежит на земле круглый большой камень, гранитный мельничный круг, каким-то образом оказавшийся здесь в те бурные времена, когда сила раскаленных страстей крушила хутора по всему району и когда Кочубей неотлучно был в авангарде событий. Кто-то тогда привез, говорят, ночью этот степной жернов и бросил неподалеку от редакции.
Будто чья-то непримиримая страсть, став камнем, избрала для себя место здесь, именно против Кочубеева окна.
— Лежит без пользы камень, а когда-то людям хлеб молол, - размышляет порой над этим жерновом дед-сторож. — Раньше, если надо было для пасхальных куличей смолоть муку, ехали к ветряку, потому что каждый знал: мука, намолотая ветром, — самая пахучая...
И еще узнаем от старика, что камень такой время от времени надо было насекать специальным инструментом — оскордом* (* - Клевач, коим насекают жернов), чтобы он лучше размалывал зерно, и было кому это делать, а теперь наковать жернов вряд ли кто и сумеет во всем нашем райгородке.
Иногда слышим в типографии от какой-нибудь из наших шутниц:
— Ну что, хлопцы, посидим сегодня на камне влюбленных?
Это как раз и имеется в виду жернов, гранитный мельничный круг.
Иной раз в самом деле по вечерам собираемся возле него молодой компанией: придут парни и девчата из совхозных общежитий, вместе слушаем, как под гитару напевает Микола грустные, им самим сочиненные романсы, а иногда и Ольга, торопясь домой, все же завернет к нам, и в скверике будто радостным пламенем полыхнет. Тогда до третьих петухов сидели бы мы возле этого гранитного жернова. Синий вечер плывет,
Микола, распустив кудри, чарует нас своими романсами, совхозные девчата подпевают ему, а Ирина, которая накануне крепко поссорилась со своим следователем, теперь, прижавшись к плечу Миколы, просто-таки тает, трепещет от восторга: - Ой, как хорошо... Ой, умру!
И глаза закатывает под лоб, как на сцене, и вздыхает томно.
Все вместе запеваем нашу излюбленную «Iз-за гори свiт бiенький», и когда голос Ольги — самый приятный для нас — тоже между девичьими зазвучит, видно, как грудь ее взволнованно дышит, а глаза, сверкнув слезой, становятся хмельными, такими, что о них Кирик уже несколько погодя, перед сном, скажет:
— Ты заметил, какие у нее глаза были? Какой поволокой подернулись? Такие бывают только у девчат влюбленных, мне один говорил...
Кого же она выбрала для своей любви? Среди парней из общежития, знаем, есть неравнодушные к Ольге, но не они пленяют в эти минуты растревоженное пением ее воображение, чувствуется, что думает девушка сейчас о другом. Но о ком же, о ком? Мы с Кириком ревниво будем думать об этом и в следующий вечер, когда остановимся возле камня одни, когда при свете, падающем из редакционного окна,
тщетно будем- пытаться разгадать чуть приметные зарубки, которыми по мельничному кругу, будто корректорскими знаками, испещрена чья-то нам неизвестная жизнь. Что это за письмена? А может, само время оставило на камне свою корректуру, понятную только ему?
Соловьи выщелкивают в кустах сирени
(на всю жизнь запомнятся их голоса), возле совхозных общежитий зазвучала гармошка — молодежь сегодня там облюбовала для себя место... Мы у камня одни, и Ольге в этот вечер не до развлечений, фигура чее виднеется в типографии, где она, склонившись над кассами, выполняет новый срочный заказ — для биофабрики. Ирина пошла в кино, Кочубей где-то носится в поисках фактов, а Микола задержался у редактора,
где им обоим сейчас селькор Македон Сутула, этот, по определению Миколы, «классик селькоровского дела», уже не впервой и каждый раз по-разному втолковывает, как вывести район из прорыва.
Наконец появляются на крыльце и они — златокудрый Житецкий в белой, во всю грудь расстегнутой сорочке, за ним поблескивает очками и редактор: подняв голову, он на ходу жадно выслушивает худущего, высокого и в самом деле заметно ссутулившегося Сутулу. Старейший селькор «Красной степи», этот на редкость бесстрашный Сутула пережил не одного редактора, у каждого из них пользовался уважением за свое правдолюбие,
особенно же подружился с ним наш товарищ Полищук, считающий Сутулу настоящим народным мудрецом, хотя этот мудрец далеко не всегда и не во всем с редактором согласен.
Заметив меня с Кириком на скамейке, редактор не упускает случая поиронизировать:
— А что наши юные сегодня извлекли из своего философского камня? (Это он о мельничном круге.) Вот вы их спросите, Македон Иванович, — обращается он к Сутуле. — Это же люди будущего... Заболотный, скажи, каким тебе представляется человеческий прогресс?
— Вранья, наверное, будет меньше, — отшучивается Кирик. — А хлеб будет без карточек...
- Вот вам ответ оптимиста, — восклицает редактор, обращаясь к Македону.
— Карточки, ясное дело, не вечны, — ворчливо бубнит тот, раскуривая трубку. — Только неизвестно, как будет, когда наедимся вволю? Когда кое у кого души жиром позаплывут. Родителей будут чураться. Ватаги лоботрясов разведем, пустозвонов с портфелями — кресел не будет хватать...
— Не сгущайте краски, Македон Иванович, — успокаивает Сутулу редактор и, когда они спустились с крыльца, добавляет, обращаясь к нам: — Готовьте перья, хлопцы! Завтра начинаем рейд проверки готовности к жатве... Кочубей сейчас отправился по отстающим колхозам, утром он будет передавать вам факты прямо по телефону... Так что будьте начеку!
Селькора Сутулу редактор берет ночевать к себе, подобное исключение он делает только для него, выделяя его среди других корреспондентов, которые время от времени появляются у нас. До чертиков надоел нам одноглазый занудливый мужик из Сулиминых хуторов, которого Микола почему-то прозвал Лжедимитрйем. Довольно странный тип: переступит порог неслышно, будто на кошачьих лапах, обойдет всех в редакции
и в типографии и каждого доймет неизменным своим нудным вопросом: имеет ли он право сам писать в газету?
Все ему в один голос — и у нас, и в типографии:
— Имеете, конечно! Никому не возбраняется писать.
Из редакции он уйдет вроде бы удовлетворенным, понявшим свое право, однако и после этого не удосужится написать ни единой строки (возможно, его преследует какой-то внутренний испуг?). Спустя некоторое время снова появится, даже переступит порог кабинета редактора со своим тихим осточертевшим вопросом: «Имею ли я право писать? Только вы мне точно, по всей форме скажите... право писать в газету я имею или нет?»
— Снова ухнула литстраница из-за этого рейда, — говорит Житецкий, подходя к нам. — Не до лирики, хлопцы, сейчас...
Раздвинувшись, мы даем ему место на скамейке, и он, сев между нами, свободно откинувшись, бросает взгляд на освещенные окна типографии, где за геранью виднеется девичья фигура, озабоченно склонившаяся над кассами. Это трудится Ольга.
— Вот ее я не могу понять: влюблена, это же яснее ясного, но в кого? — вопрошает Житецкий, его тоже, видимо, интригует загадочное Ольгино чувство. — Такая вроде бы открытая, а вон какую проявляет затаенность — ни с кем об этом ни-ни.
— Может, она по тебе убивается? — говорит Кирик приугасшим голосом.
— Ты что? Я, как и вы, для нее друг и не больше, товарищ по работе. А кроме того, Ольге хорошо известно, кем душа моя переполнена... Да и от вас я не скрываю...
И мы — в который уж раз — слышим от Житецкого о его кременчугской, так щемяще-горячо воспетой им любви. Он наизусть снова читает нам свои стихи о ней, нигде, к сожалению, не напечатанные. Нам дороги эти минуты товарищеской близости, взаимного доверия, когда мы втроем предаемся поэзии, размышляем о жизни, пока Ольга, закончив работу, выключит в типографии свет, выйдет на крыльцо, шутливо посетует на свое одиночество,
а потом, раскинув руки, будто для объятия, порывисто позовет кого-то в молчаливом пространстве песней:
Ой, зiйди, зiйди, ясен мiсяцю,
Як млиновеэколо*...
(* - Как мельничный круг)
И так страстно, с такой душой воскликнет, что месяц, — о диво! — словно по ее зову и в самом деле взойдет. Ярким шаром поднимется из-за кустов сирени, чтобы всю ночь озарять со своих высот монастырскую гору с куполом собора, в котором сейчас находится наш районный клуб. Лунное сияние фантастически разукрасит остатки старинного запущенного парка, преобразит и древние полуискрошенные стены, тянущиеся по подгорью
меж зарослей нехворощи и чертополоха до самой нашей свечкарни, где на крыльце сейчас стоит под лунным светом, вроде и на себя не похожая —какая-то до странности изумленная Ольга.
— Як млиновеэ коло, — произносит она уже тихо, будничным языком. — Вот так, хлопцы, надо песни слагать, а вы... Эх вы!
Можно было бы надеяться, что после этого она присоединится к нашей компании, хотя бы недолго побудет с нами, однако у нее, видно, другие намерения: обеспокоенно скосила взгляд в сумерки парка, будто кого-то выискивая, легким прикосновением пальцев поправила на голове косынку и пружинисто сбежала с крыльца, но только свернула не в нашу сторону, а в противоположную.
— А соловьев слушать? — напоминаю ей вдогонку.
— Ты же обещала! — добавляет и Кирик упавшим голосом.
— В другой раз, ребята. «На другую весну», — отвечает словами песни и смеется, удаляясь. Постукивая каблучками, быстро пошла вниз по улице в направлении к полустанку, где ждет ее обсаженный тополями отцовский домик. Опустеет улочка, однако и в тишине лунной ночи долго нам еще будет звенеть этот Ольгин сочный, какой-то словно бы вишневый смех.
Не осталась у камня влюбленных, в самом деле, выходит, мало значим для нее мы с Кириком и даже Микола, хотя днем, когда он заходит в типографию, девчата охотно с ним шутят, допытываясь, чем они хуже его кременчугской Азы. Правда, Ольга будет проявлять некоторую сдержанность, видно, поэт наш кажется ей чем-то не совсем реальным, созданием чуть ли не бестелесным, самой судьбой предназначенным для какой-то иной, не будничной жизни.
Что же касается Ирины, то она, обладая опытом незаурядной искусительницы, сделала было несколько попыток обольстить Миколу, сама приглашала его в кино, но, получив деликатный — хотя и в форме шутки — отпор, махнула на поэта рукой, еще и Ольгу предупредила:
— Этот не для нас! От такого детей не будет! Навсегда, видно, охмурила его кременчугская фельдшерица, которая опухших от голода людей лечила таблетками...
Мы с Кириком лишь из рассказов знаем об этой словно бы мифической девушке-фельдшерице, в которую без ума влюбился наш друг. Иной раз даже во время работы Микола вдруг отодвинет на край стола редакционные бумаги, положит перед собой чистый лист, задумается отстраненно — и нет у нас сомнения, что в эту минуту как раз и рождается в Миколиной душе стихотворное послание ей, его кременчугской невесте. И когда мы, редакционные, и молодежь
из совхозных общежитий, слушаем возле мельничного камня вечерние импровизации нашего друга, некоторым из нас, во всяком случае мне с Кириком, хорошо известно, кому прежде всего предназначается — пусть и через расстояние — песня Миколиной души.
Вот и сейчас, когда луна поднялась из-за собора и посветлело вокруг, а небо стало огромным, Микола в задумчивости кладет руки на плечи нам — одному и другому.
— Да, мир прекрасен! — взволнованно говорит он, глядя куда-то в звездную высь. — Чего стоит один миг, друзья, когда впервые в жизни услышишь: «Твоя! Твоя! Вся твоя!..» И чего только не отдашь, чтобы снова когда-нибудь удостоиться этого... «Твоя! Твоя!» — срывается с нежных, пылающих уст... Не в такие ли минуты человек и находится ближе всего к тому, что называется счастьем?
Кирик после молчания спрашивает сдавленным голосом:
— Вы женитесь на ней?
Бледный от лунного света, Микола не отвечает, витает, видимо, где-то в других сферах. Приходится и мне переспросить:
— О женитьбе вы с ней договорились?
— Об этом не спрашивайте, хлопцы, потому что для влюбленных это не имеет значения. Главное, что есть она, есть где-то, реальная, не приснилась в те ночи тьмы и огня, когда отданная тебе страсть торжествует и возвышается над буднями!.. Будто из «Песни песней» выносит себя упругая красота юного смуглого тела и дарит тебе неизведанное и поет свою свободную песню. Красота раскрепощенная, раскованная, разметав прочь мещанские условности,
ложь и сплетни, она оставляет лишь вам двоим право любить, и оба вы уже только нежность и радость, и страсть! Сгорать в огнях преданности и любви, забыться, растаять в неизъяснимой красоте чувства — многие ли способны на это в наши дни? И разве не сами мы разрешаем грабить бесценнейший свой дар — силу чистых чувств, а грабителем выступает не это ли наше бешеное, начиненное буднями время, где так много прорывов, рейдов, авралов и
ненасытной свекловичной свинки? Песни любви, их, наверное, по-настоящему знала разве что эллинская и библейская молодость человечества. Та, которая полным кубком черпала от радостей жизни, которая «Песнью песней» откликается нам из солнечной мглы веков!..
Смотрим на такое вдохновенное, еще более сейчас побледневшее лицо нашего друга, упоенные чарами его не совсем понятных нам слов, просим:
— Напиши об этом... Напиши непременно!
— Что вы, хлопцы, тут современный Моцарт нужен, — и он встряхивает золотой россыпью кудрей, словно буклями моцартовских времен, — Я уверен, есть в душе такие сферы, которые только музыкой и можно передать... Настоящей, не барабанной. Переполненная лозунгами наша эпоха не должна ограничивать себя только грохотом барабанов.
— Не вздумай говорить об этом Кочубею...
— Его ничем не прошибешь. Это же он распространяет слухи про Азу, что ее семья в Кременчуге якобы только из «торгсинов» живет и что сама она, мол, «липовая» медичка, неизвестно, как тут и оказалась... Но это же вранье! — возмущается Микола. — У нее направление было на руках!
Мы тоже разделяем возмущение Миколы, потому что знаем, как было.
В прошлом году на время весенней посевной в числе нескольких других девчат из медучилища прислана была в наш район и эта юная практикантка Аза, которой суждено было встретить здесь свою первую, а может, и последнюю любовь. Житецкий, видно, испытывал душевную потребность делиться с нами своим интимным, благодаря чему их любовь раскрылась перед нами во всех подробностях: и как случайно встретились они на почте, и как, сразу поверив
друг другу, ждали потом вечерних свиданий за железнодорожной насыпью, где не ведали страха, ошалевшие от счастья...
Недолго была здесь Аза на своей весенней практике, отозвали ее досрочно, потому что оказалась простодушной, наивной горожанкой, которая действительно пробовала в полевых бригадах лечить опухших от голода людей какими-то аптечными таблетками. Вот и откомандировали ее обратно, дав негативную характеристику. К тому же с ее братом-врачом дома произошла какая-то история, вкривь и вкось расписали его в кременчугской газете, что бросало
тень и на сестру, хотя вроде бы сестра за брата и не отвечает. Расставаясь при таких обстоятельствах, влюбленные чувствовали, что, наверное, разлука их будет долгой, и с тем большим жаром сердца поклялись: где бы ни были, как бы долго ни находились в разлуке, а будут ждать друг друга, даже если ждать придется до седых волос!
Ни райкомовские упреки, ни грубые намеки Кочубея — ничто не поколебало Миколу в его чувствах к Азе, наоборот, боль разлуки придала еще больше стойкости его влюбленной душе, и, кажется, именно этим, именно неугасимостью своего чувства и выделяется он ныне , среди других людей, этот наш по-рыцарски влюбленный Микола Житецкий.
- Суть человека более всего проявляется именно в способности любить, по-настоящему любить, — убежденно говорит наш друг. — Чувство любви — самое высокое из всего созданного матерью-природой... Не верьте, друзья, если вам говорят, что любовь бывает несчастной. Любовь — это всегда счастье!
- Даже без взаимности? — решаюсь задать вопрос.
- Даже тогда. Вы что, не согласны с этим?
Но что можем сказать на это мы, способные лишь терять дар речи, когда Ольга, влетев из типографии, положит на стол еще влажную корректуру и, стоя над тобой, будет следить через плечо, пока ты ставишь знаки, а они, все твои корректорские иероглифы, расплываются перед тобой будто в воде, потому что, ослепший, онемевший, ты только и слышишь, как горит в тебе кровь, и всего тебя бросает в жар, когда Ольга, заглядывая в гранки,
ненароком прикоснется тугой грудью к твоему съежившемуся плечу. Наверное - ненароком... И от одного ее прикосновения ты, отощавший от недоедания на совхозной фабрике-кухне, вдруг почти теряешь сознание, становишься как желтяк, и пока Парася будет искать нашатырный спирт, Ольга, наклонившись, в>шг спасет тебя вернейшим способом — обожжет щеку жарким поцелуем.
Следующая глава >>