Москва - ежемесячный литературно-художественный и
общественно-политический иллюстрированный журнал /Архив/
Олесь гончар
Далекие костры
Вместо эпилога
Кто мог предположить, что пройдет несколько лет, и по этим дорогам будет шагать, обливаясь смердящим потом, запыленная фашистская солдатня, что через поля с чадным грохотом будут ползти на восток танки, слепо давя человека, и колосок, и кузнечика степного, попирая железом гусениц и кованых сапог без разбора все, что повстречается у них на пути.
А еще раньше здесь прошли обозы эвакуированных, несколько дней тянулись колонны тракторов и стада скота, их денно и нощно гнали из-за Днепра, а когда этого не стало, воцарилась над целым краем безмолвная, какая-то неестественная пустота. Будто людей на свете уменьшилось, и во всем чувствовалась тревога, беззащитность, безысходная тоска.
Когда женщины с лопатами появлялись на осенних картофельных полях, глаза их все время были полны неизбывной тревоги, потому что зги труженицы никак не могли избавиться от ощущения, что кто-то на них вот-вот налетит, начнет хватать, уводить в полон, чинить расправу. Не одна из тех солдаток уже этим летом стала вдовой. Ночью последние зарева отступающих фронтов, отдаляясь, гасли где-то за лесами. День начинался горем, заканчивался кручиной.
Тем временем группа вооруженных людей куда-то пробирается через лесные чащи. Впереди, надвинув рябую кепку на лоб, шагает долговязый небритый мужчина в гражданском, туго подпоясанном плаще, на ремне сбоку кобура с наганом и две зеленые рубцеватые гранаты. По всему видно, что он возглавляет эту группу, ступает решительно и широко; сушняк, ломаясь, трещит у него под ногами. Остановится он лишь в том случае, если кто-нибудь из-за спины обратится к нему полуприглушенным голосом:
— Товарищ Кочубей...
Да, это он, заросший колючей щетиной, с волевым блеском в прищуренных глазах.
— Ну что там еще?
— Кажись, мы снова заблудились... — слышится неуверенный голос. — Мы уже вчера вроде бы зде,сь проходили... вроде бы видели именно этот боярышник, хмелем увитый.
— Хмель всюду одинаковый.
Кочубей исподлобья, без малейших признаков растерянности окидывает взглядом людей. Да, ему выпало быть над ними старшим. Обратился к вожаку весовщик из «Заготзерна» Кравченко, больной язвой желудка нытик, которому в свое время за образование очередей у ввеов не раз через газету доставалось на орехи от товарища Песни. Рядом с Кравченко возвышается широкоплечий усач — председатель колхоза Штанько, орденоносец, человек крутого нрава. До войны Кочубей и его не единожды подвергал разносам в газете за всякие нарушения, поскольку этот упрямый Штанько всегда считал, что не нуждается в приезжих советчиках, дескать, сам, без уполномоченных знает, в какие сроки ему лучше сеять или убирать созревший урожай.
Возникали конфликты у Кочубея и с тем мрачным, немногословным учителем биологии,
которому он приписывал некоторые «измы» и навешивал безосновательные ярлыки.
Вне подозрения Кочубея оставались разве лишь эти двое парней-трактористов из МТС,
которые после того, как их колонна была разбомблена на переправе, встретились, блуждая по лесу, с
группой Кочубея. Не первый день эти такие разные люди, объединенные силой трагических обстоятельств,
сторожко блуждают по лесам во главе с Кочубеем, вместе ищут выход из
безвыходного положения, — в новой ситуации все они теперь между собой побратимы. В группе мужчин тащится повязанная темным платком, с большим рюкзаком на спине и его верная Олимпиада Афанасьевна. Смотрит на Кочубея сочувственно, с неисчезающим болезненным упреком в глазах, словно хочет сказать ему: «Ты вот теперь старшой среди нас, среди оставленных. И ты так уверенно ведешь нас по этим лесам, будто тебе и впрямь доподлинно известно, как добраться к тем, еще с лета приготовленным базам, которых все нет и нет... Одна лишь я догадываюсь, что ты весь в скрытых колебаниях и сомнениях, душа твоя в терзаниях, и я жалею тебя... Ведь ты не знаешь, жив ли еще тот до-вереннейший из лесников, который должен был нас встретить в условленном месте и показать закопанные с лета для партизан ящики с оружием и бочки с провиантом — с мукой и смальцем из колхозных кладовых... На одной из лесных просек мы позавчера наткнулись на уже покрытый муравьями человеческий труп — кое-кто считает, что это как раз и были останки того лесника... Так куда же ты все ведешь и ведешь нас, упрямый и неутомимый наш Кочубей?»
Место, где они остановились, было дикое, ни один охотник или рыбак, наверное, не забирался в эти лесные дебри с зарослями боярышника, хмеля и ежевичника, с озерами какими-то безжизненными, где листья, опавшие с высоких осокорей, неподвижно застыли на холодной, с металлическим отблеском, аж черной воде. Под водной гладью, покрытой пожелтевшими листьями, казалось, таилась бездна.
— Запомним это место, — тоном приказа обращается Кочубей к своей группе. — Если зимой придется зарываться в землю, здесь будет в самый раз.
И, увидев еле заметный просвет между деревьями, снова двинулся в глубину леса. Нещадно топтал сапогами колючие ежевичники, изредка оглядываясь на ходу, чтобы пересчитать всех. Ему слышно, как учитель биологии Зарецкий, идущий рядом с Олимпиадой Афанасьевной, иногда обращает ее внимание на грибы:
— Посмотрите, сколько здесь белых! Да какие стоят казачищи...
— И ягода лесная щедро уродилась, — отмечает Кочубеиха.
Где ежевики особенно много, Зарецкий, бывает, наклонится, и вскоре у него уже полная горсть синих ягод в седоватом тумане:
— Берите, бросьте на язык, Афанасьевна, цинги не будет...
Она берет несколько ягод, благодарит коллегу, хотя Кочубею не совсем понятна вежливость жены, ведь в школе она с этим Зарецким-биологом неделями конфликтовала.
— Вот так, Дмитриевич, обернулась наша жизнь, — говорит коллеге Олимпиада Афанасьевна. — Были людьми, а стали существами вне закона, за которыми всюду охотятся...
— Так вы же сами отказались эвакуироваться, изъявили желание быть «среди оставленных»!
— А его на кого бы я покинула? — указывает женщина на спину Кочубея, мелькающую в кустах. — Сейчас хоть при деле, рюкзак несу...
Перекинутся словом и снова подолгу идут молча, вслушиваясь в окружающее безмолвие, полное загадок и неизвестности.
Оказавшись после длительного перехода на опушке, они увидели наконец человека.
Спокойную, в беленьком платке особу, медленно ехавшую на велосипеде по ту сторону широкой поймы.
Кочубей скомандовал залечь. Люди, занимая оборону, попадали кто где и, замаскированные кустами,
с оружием наизготовку, теперь неотрывно следили за той далекой, двигавшейся за много верст от них велосипедисткой.
Кто она? Куда едет? И какую опасность таит в себе? Все молча смотрели на ту женщину, будто на давно не виданное диво.
Неизвестная была перед ними как на ладони. Дальше на пригорке неподвижно торчит однокрылая ветряная мельница, ниже,
вдоль долины, хуторок поблескивает оконными стеклами, стены хат, крытых камышом, белеют, освещаемые солнцем, все,
как обычно, а людей нигде не видать. Одинокая велосипедистка едет куда-то в направлении железной дороги. Едет не торопясь, будто на прогулке. Привольная пойма с прозрачным воздухом, с паутиной бабьего лета, отделяет ее от опушки, где притаились люди Кочубея. Какого дьявола она здесь появилась? Может, она послана выведать их группу? Кочубей берет трехлинейку у весовщика, залегшего рядом с ним, прислоняется к винтовке щекой и начинает целиться.
— Далековато, — говорит, досадливо морщась, — а то так бы и снял.
— Вот так сразу? — подает голос Штанько.
— А почему бы нет?
— А если это наш человек?
— За колючей проволокой наши. В подвалах фашистских, где им кости дробят... А она — вишь! В белой косынке раскатывает...
- А может, и она какую-нибудь свою базу ищет? — не поднимая головы, высказал предположение биолог.
В упоминании о базе Кочубею, видно, послышался скрытый укор.
— Кроме нас, специально оставленных, — сердито бросил он в сторону Зарецкого, — ни одна душа о существовании баз не знает». Так какую, к черту, базу она может искать?
— Вы не так меня поняли, — забеспокоился биолог.
— Понял... Добреньким хочется быть? Они активистов наших пачками расстреливают на кирпичном заводе, а мы — чтобы добренькими?
Велосипедистка тем временем исчезла в луговых кустарниках.
— Попробуй угадай, кому она служит, — заговорила Кочубеиха. — Хотя старшой наш вполне уместно опасается: всюду сейчас западни и засады...
— Если дадим себе размагнититься, крышка нам, — Кочубей нервно поднялся на пятки и, отдав весовщику его трехлинейку, в мрачном возбуждении принялся сворачивать цигарку. Почувствовав его состояние, жека не замедлила оказать ему поддержку:
— Не размагничиваться — это ты верно говоришь. Милосердие можно проявлять к людям, а перед нами — нелюди, мучители, палачи. Даже Баумгартена — немца! — и то не пощадили.
— Более всего, говорят, как раз и истязали за то, что он немец, — уточнил биолог.
Одинокий коростель протрещал где-то по-над лесом в траве, и снова стало тихо. Бухнуло что-то поблизости — дикое яблоко упало...
— Конечно, мы вне закона теперь, — рассудительно заговорил Штанько-орденоносец. — Малейшая промашка, и уже петля тебя ждет, костоломство, иголки под ногти... На своей земле, а ходи на цыпочках, все время берегись да берегись...
— Вот и та, что на велосипеде раскатывает, — сразу подхватил Кочубей, — кое-кому кажется нашей. А может, это предательница, провокаторша новоиспеченная, что продаст тебя, не мигнув оком?
Не для всех, впрочем, оказались убедительными такие рассуждения. Хлопцы-трактористы, оба одинаково крутоплечие и лобастые, вызвались пойти на разведку: засядут где-нибудь за кустами и встретят велосипедистку, когда она будет возвращаться обратно, — тогда наверняка узнают, кто она такая на самом деле.
Не доехав до железнодорожной насыпи, высокой в этих местах, незнакомка почему-то развернулась и снова неторопливо поехала по тропинке. Кочубей, уголком глаза следя за нею, велел хлопцам:
— Аида! Перехватите, допросите ее!..
Пригибаясь, с гранатами-лимонками в руках, они бегом направились через пойму к кустарникам на той стороне.
С опушки хорошо было видно, как они вышли из кустов на тропинку и, остановив незнакомку, некоторое время
разговаривали с нею, после чего женщина снова села на велосипед, направляясь к хуторку, а ребята изо всех
сил бросились назад, в лес.
Возвратились они к своим понурые и чем-то явно обеспокоенные.
— База обнаружена, разграблена, да еще и засаду там оставили, — сердитыми голосами рассказывали они об услышанном от велосипедистки.— А на след навел какой-то здешний одноглазый, родич того самого шофера, который по ночам в бочках возил муку и солонину в лесные ямы... Выследил ночью, мерзавец, догадался, для кого возит, для чего...
— Вот бы он, Иуда, попался нам в руки, — метнул взгляд в сторону хутора Штанько, сдерживая в себе ярость ненависти.
Кочубей встал:
— Не я ли говорил вам; товарищи? Измена! Кругом измена! — И, натянув покрепче кепку на лоб, скомандовал: — За мной!
На ходу пересчитав людей, он снова повел их в глубину колючих осенних лесов.
Ночевали в густых зарослях, не разводя костра. Заступавшие на пост проявляли повышенную бдительность. Настораживал, вызывал тревогу каждый треск старого дерева, каждый шорох ночной птицы.
Утром снова тронулись в путь. Кочубей не терял уверенности, что рано или поздно должна повстречаться им в этих лесах другая группа оставленных, сформированная из людей соседнего района, где, как он думал, тоже заложены тайники с оружием и провиантом. Потом, объединившись, их группы вместе приступят к боевым действиям. Однако изнурительные дневные переходы, как оказалось, недалеко увели людей Кочубея от тех мест, где они уже кружили раньше.
— Что за чертовщина? — воскликнул Кочубей, когда после утомительного перехода, выбравшись на опушку, они — хотя и под другим углом — увидели перед собой тот же самый хуторок над долиной, с драной однокрылой ветряной мельницей на пригорке.
— В самом деле какое-то наваждение, — согласилась и Кочубеиха.
Нигде никакого движения, лишь посреди луга, возле кустов лозняка, корова пасется, неподалеку от нее, пригретый нежарким уже солнышком, спит пастушонок, свернувшись калачиком на фуфайке. Спит мальчик или, наоборот, притаившись зорко-презорко смотрит в эту сторону, на незнакомых людей, что выбрели из леса и застыли в зарослях орешника?
Снова был приказ Кочубея присесть и, не выдавая себя, следить за поведением пастушонка.
Сверхбдительность Кочубея можно было понять. Ведь они, «оставленные», все время идут над пропастью в тылу врага, все время находятся в мире жестокости и смертельных опасностей, где малейшее подозрение будет оправдано, где настороженность и бдительность — братья спасения, непременное условие их нынешнего бытия. Вполне естественным было для этих людей видеть своего командира в состоянии неослабевающего напряжения, в состоянии почти постоянной враждебности и недоверия ко всему, что встречается на пути. Оказались они в таком положении, где подозрения требует даже чья-то одинокая фигура, появившаяся на дороге, опасность может нести в себе все, что движется ближе или дальше, все, что не является тобой. Правда, хлопцы, ходившие в разведку, придерживались другого мнения относительно хуторской велосипедистки, никакая она, мол, не предательница, скорее всего наша она, ибо намеренно курсировала на виду по тропинке в надежде, что из леса ее заметят и она сможет предупредить их о засаде. Собственно, так ведь и случилось. Однако и рассудительные доводы парней не могли поколебать Кочубея в его недоверии, распространенном на всех и вся. «А если ловушка, если западня? Сейчас не верь никому!» — твердил он своим снова и снова.
У Олимпиады Афанасьевны не было недостатка в аргументах, чтобы прежде всего в собственных глазах оправдать
сверхосторожность, сверхосмотрительность своего мужа. Ведь положение, в котором они оказались, требовало от людей совершенно иной реакции, чем та, что была в прежней жизни. Вчерашняя учительница сейчас и сама чувствовала себя беззащитной перед натиском каких-то незнакомых ей раньше всевластных инстинктов, которые, поднимаясь откуда-то из темных, неисследованных глубин души, побуждают тебя к постоянной настороженности. Нагромождения страхов, нарастающих подозрений гадюками шевелятся в тебе, порой становится противно от них, от их потаенного действия. Даже в чувстве ревности она, бывало, находила не только боль, но и нечто похожее на азарт охоты. Теперешние же темные тревоги изнуряют до последней степени, терзают душу, высасывают ее, как те слепые шелкопряды, которых она, бывая у сестры, видела в жарко натопленной хате, где женщины-колхозницы, обученные новому делу, не переставали удивляться неутомимым неуклюжим «ткачам», которые с шорохом саранчи пожирали набросанные для них горы свежих листьев шелковицы: ели и никогда не наедались.
Кочубей, залегши в орешнике, направил свой ястребиный взгляд на ложбину. Все его внимание сейчас было приковано к мальчонке, который неподалеку от своей Лыски так беззаботно и доверчиво спал в низине, убаюканный солнцем, будто на земле и не было ужасов, тревог, смертоубийства. И хуторок пока еще не вызывал подозрения, по крайней мере с расстояния не замечалось, чтобы какая-то опасность угрожала оттуда этим измученным людям, чьи многодневные скитания не дали им ничего, кроме крайней усталости и изнурения. Присутствие пастушка на лугу, совсем недалеко от них, Кочубей расценивал как удачный случай, которым следует воспользоваться для дополнительной разведки. Ведь можно, не рискуя, приблизиться к этому маленькому свидетелю, разбудить его, если он спит, и узнать из первых уст, что сейчас происходит на хуторке, кто в нем хозяйничает.
На этот раз Кочубей никого не посылал на луга, решил сам идти, и когда поднялся, за ним поднялись и остальные, двинулись к пастушонку все вместе.
После многодневных блужданий это был первый человек, увиденный ими так близко. И человек этот не всполошился, не вскочил, поднимая крик, не бросился наутек.
Крепко спал мальчонка. Скрючившись на фуфайке, зажав в руке кнутик, спал он сном юного праведника, пригретый нежарким осенним солнцем. Не проснулся и тогда, когда лесные люди, тихо ступая, подошли на близкое расстояние, окружили его кольцом со всех сторон, думая о пастушонке каждый свое. Один из трактористов шагнул вперед с намерением разбудить его, однако Штанько цыкнул на товарища полушепотом:
— Не смей! Испугается. Так можно искалечить на всю жизнь...
Никто больше не пробовал его будить. Стояли и смотрели с томящим чувством. Нежное детское личико просвечивало живой, чуть-чуть розовой прозрачностью, полуоткрытый рот дышал глубоким спокойствием детского сна. Вслушались в это ровное дыхание, занемев, всматривались в легкое дрожание ресниц, которые, казалось, одни только и не спали.
— Неужели притворяется? — негромко промолвил Кочубей, не веря даже детскому сну.
— Зачем ему притворяться? — спокойно сказал Штанько.
— А если подослан?
— Не выдумывай, — осмелилась возразить жена.
Кочубей, однако, был по-прежнему насторожен. Более всего беспокоили его ресницы мальчика, длинные, черные, красивые. Они дрожали так, будто ребенок, балуясь, лишь прикидывается, что спит, и еле сдерживается, чтобы не прыснуть смехом.
— Жалко будить, — вздохнула Олимпиада Афанасьевна, приблизившись к Кочубею и став с ним рядом. Оба затихли сейчас
над этой юной хрупкой жизнью, выжидая, пока мальчишка сам проснется. А он спал крепко, и странно было, что мальчонка не чувствовал их присутствия.
— Сладко спит, — шепотом отозвался весовщик.
— И пусть, — махнул рукой Штанько. — Набегался, видно, за день...
Поправив на плече винтовку, он первым неторопливо двинулся в лес. За ним пошли и остальные.
Кочубей тоже сделал несколько шагов вслед за товарищами, но вдруг остановился и вновь посмотрел в сторону пастушонка.
— Нет, здесь что-то не то! — сказал, отворачиваясь от жены, которая внимательно следила за'выражением его лица, будто читала что-то скрытое в его душе. — Вы как хотите, а я должен... Он подослан!
И, потянувшись к кобуре, двинулся к мальчонке, не сводя с него помутившихся глаз и ступая неуверенно, будто лунатик.
— Ты с ума сошел! — ужаснувшись догадке, Олимпиада Афанасьевна с разгона вцепилась в руку Кочубея, вцепилась и повисла на ней именно в тот миг, когда в руке этой появился черный, облезлый старый наган... Выстрел прозвучал в тишине громко, будто из пушки. Те, что брели за Штанько в лес, ничего не понимая, кинулись бежать. Кочубей тоже вслед за ними тяжело топал, почему-то пригибаясь, будто под пулями, и лишь Олимпиада Афанасьевна со своим рюкзаком шла в лес, не ускоряя шаг.
— О, несчастный! Что ты мог натворить! — тяжело дыша, сказала она мужу, когда вся группа собралась на опушке.
Скрытые деревьями, люди с молчаливой грустью смотрели, как мальчик, над которым они только что стояли, испуганный выстрелом, сейчас изо всех сил убегал через луг, будто зайчонок. Уже от хутора он оглянулся в сторону леса, похоже, совершенно не понимая, что же это было: приснилось ли ему, примерещилось, или это и есть то, что называется у взрослых самым страшным словом — война?
Багрянцем осени покрылись леса, дни стояли солнечные, по всей опушке могучие дубы располыхались, будто огромные багряные парашюты раскрылись и не закрываются.
Тяжелая тоска заполнила Ольгин мир.
После того случая на лугу, когда Василек был так напуган выстрелом неизвестных лесных людей, мальчик несколько ночей метался во сне, и Ольга повела малыша к бабке в соседний хутор. Знахарка повертела над головой у ребенка мисочку с растопленным воском, пошептала поблекшими губами какие-то заклинания, и — к удивлению Ольги и ее превеликой радости — Васильку дома полегчало, вернулся сон (может, эта знахарка, простая женщина, владела гипнозом?).
Коротает теперь Ольга дни со своим маленьким защитником в теткиной хате, где в последнее время произошло столько событий...
Летом, перед самой войной, приезжал в отпуск теткин сын-пограничник и с ним его товарищ, тоже командир, мастер парашютного спорта. И хотя у Ольги не было ни малейшего намерения искушать его, однако этот Олег-парашютист, стройный чубатый парень, с первого же дня вспыхнул к ней таким чувством, что вскоре предложил Ольге выйти за него замуж. Впервые она поняла тогда, какая существует разница между влюбленностью и любовью... Пробовала молодая женщина остудить юношеский пыл отпускника, отговаривала, что стоило бы подождать, проверить себя в чувствах, однако парень оказался до крайности настойчивым, при тетке целовал Ольге руки.
— Падам до нуг*! (* - Падаю к ногам) Женимся, женимся! Через месяц вернусь и насовсем заберу тебя с
Васильком к себе, в город Самбор!..
Тетка наедине тоже уговаривала Ольгу:
— Чего тебе еще ждать? И чем не жених: вся душа на виду! И лицом пригож. Да это, может, тебе — после пережитого — счастье послано!..
Съездив с женихом к своим родителям за советом, Ольга спросила потом еще и Василька, хотел бы он иметь себе такого отца, и горячее согласие Василька едва ли не все решило: «Он меня плавать научил... Мы с ним и рыбу ловим... Олег такой хороший, мама. Бери его».
Пошли в сельсовет, расписались. Ирина, объявившись ради такого события, потанцевала с хлопцами под патефон, а через четверо суток... война.
Не отбыв отпуска, кинулись молодые командиры к поезду, и с тех пор от них — ни слуху ни духу. Слабое сердце тетки не выдержало потрясений, и уже через месяц после начала боев на границе Ольга похоронила эту добрую душу, дорогого для нее человека. Оставшись теперь вдвоем с сыном, спрашивает по ночам у темного потолка совета: как быть дальше? Самой первой мыслью было: в партизаны! Но где они? И как ей к ним — с ребенком? Есть вроде бы в лесах люди «оставленные», для них якобы еще с лета оружие и продукты припасены, в ямы заложены, а тем временем весь хутор уже гомонит о том, что база их раскрыта и разграблена, и что предатель-братопродавец не очень и прячется, за что ему достался в награду бочонок смальца — иудина премия оккупационных времен.
В те дни недостаточно было сочувствовать «оставленным», надо было попытаться помогать им. Ольга понимала, на какой риск идет, когда, сев на велосипед, впервые отправилась будто невзначай прогуливаться по лугам вдоль опушки, надеясь привлечь к себе внимание, вызвать из лесу кого-нибудь из тех, кому она хотела передать услышанное от соседки-лесничихи о возможной засаде.
И как это часто бывает с людьми, сначала сделала, а уж потом испугалась; испугалась более всего за Василька, ведь в случае чего — что будет с ним! Ведь он для нее сейчас — все! Только тем себя и подбадривала, что в эти дни миллионы людей рискуют собой — кто больше, кто меньше...
О том, чтобы вернуться к родителям, сейчас не могло быть и речи: мать, навестив однажды Ольгу, рассказала, как свирепствуют в райцентре оккупанты, хватают даже ни в чем не повинных людей. Поэтому не советовала она Ольге с Васильком срываться с места, ведь здесь, в стороне от дорог, будет им безопаснее переждать эти непрочные оккупационные времена.
Особенно тягостно стало на душе, когда начались дожди. Леса сбросили листья, потемнели, тяжелые тучи низко виснут над хутором, моросящие дожди идут и идут, будто зарядили навек. Не радует ничто, тревога не покидает, встретишь человека где-нибудь в поле и невольно хочется обойти его стороной.
Однажды под вечер, когда Ольга, подоив корову, пробегала через двор к хате, от калитки ее внезапно окликнула какая-то незнакомая шапка:
— Молодица, на минутку!
Поставив в сенях подойник и выскочив снова на подворье, Ольга глазам своим не поверила: от калитки с палкой в руке, в промокшей полуоблезшей заячьей шапке к ней медленно приближался... одноглазый! Тот самый, который когда-то приходил в «Красную степь» и все допытывался: имеет ли он право писать? Ольгу он, кажется, не узнал, хотя она его, приметного, запомнила, да еще как. Он спрашивал тогда, спросил и сейчас, только уже с другой миной:
— Не нужен ли тебе, молодица, сторож?
— Вот те раз! Кто же вы?
Она взглядом измерила его — от шапки до испачканных в грязи сапог.
- Из соседнего хутора, десятником меня сюда прислали, со временем, может, назначат и сотским — служба покажет... — Только сейчас Ольга заметила, что он пьян. — Хата у тебя близко от леса, так не боишься ли одна ночевать? Вот и был бы тебе квартирант и сторож в одном лице, — бельмастый криво и многозначительно улыбнулся.
— Вот такой — мне? Да вы посмотрите на себя!
— Сейчас и такие в ходу... Хата у тебя, говорят, на две половины, а ты одна...
— Говорят, что кур доят. Хата у меня чистая, а на вас вон сколько грязи...
— Сейчас грязь всюду... Ну, так что — сварим кашу?
— Ничего не выйдет из вашей затеи!
— Подумай хорошенько...
— Уже подумала, — и приблизившись к нежданному гостю,'Ольга открыла калитку, указала рукой за двор:
— Убирайся, чтоб глаза мои тебя не видели.
И когда он, пятясь, оказался на улице, Ольга хлопнула за ним калиткой так, что ворона, сидевшая на соседском курятнике, удивленно повернула голову.
Одноглазый, ныряя в улочку, утопая в дождевой грязи, еще раз оглянулся:
— Пожалеешь.
— Было бы о чем,—'бросила Ольга вслед.
Просто не узнавала она себя. Комком подкатывались к горлу обида и злость, и эти чувства были сейчас сильнее страха.
Из сумерек, склонившись над тыном, с ней тихо заговорила соседка:
— Смелая ты, Олька... Вот так вытурила предателя со двора.-
— А чего им в зубы смотреть?
— Это же он, бельмастый, говорят, и выследил укрытие, донес оккупантам... Пьяный сам проболтался, как подстерег своего родича, когда тот ночью на машине бочки возил в лес для будущих партизан.
— Христопродавца расплата найдет, — выслушав соседку, промолвила Ольга.
После появления у нее на подворье одноглазого неприятный осадок несколько дней угнетал Ольгину душу. Однако постепенно освобождалась она от этой подавленности, отдавшись обычным домашним хлопотам. Любознательность сына, детская тяга к чтению все больше склоняли мать к занятиям, на которые прежде у нее все не хватало времени. По вечерам, хорошенько занавесив одеялами окна, при слабом свете прикрученной керосиновой лампы они иногда допоздна засиживались над какой-нибудь из тех книг, которые приносила Ольга. В этом у нее не было затруднений: неподалеку в одиночестве доживала свой век старая, еще земская учительница, и доступ к ее библиотеке для Ольги был всегда открыт.
Кроме учительницы Ольга ни к кому сейчас не ходила, почти нигде не бывала.
Иногда наведается к ней помочь соседка тетка Мелашка, принесет ворох разных,
один страшнее другого, слухов, а когда соседка уйдет, снова лишь ветер будет
баловаться верхушкой осокоря над хатой. Дождит без конца. Летом в погожий солнечный день
с пригорка у ветряной мельницы можно было увидеть вдали на горизонте маковку монастыря на
горе в райцентре. Будто какой-то форт, не всамделишный, не настоящий, сотканный из мерцающего марева,
но все же при определенном освещении иногда представал перед Ольгиным взором, трогал душу пережитым.
Не раз она выходила с сыном на край хутора, чтобы взглянуть с холма на еле приметный купол у горизонта,
на ту районную возвышенность, где она не один год набирала «Красную степь».
Теперь и это исчезло за дождями-туманами, намного теснее стал мир.
Тучи плывут и плывут над самой головой, дни все время сумеречные, будто солнца уже и вовсе не существует...
Странное дело: начала Ольга замечать за собой, что ей, раньше такой работящей, теперь иной раз и к колодцу идти неохота. Сновала по двору, лишь бы день скоротать до вечера, а когда стемнеет — занавешивают с Васильком окна и вместе — к книжке. И после того, как уложит сына спать, Ольга долго еще в темноте обдумывает прочитанное, и из чьих-нибудь стихов, может, не таких уж и совершенных, вдруг зримо представится, откликнется мир исчезнувший и тем еще более дорогой. Вдруг увидит себя совсем юной на лугах цветистых, среди знакомых хлопцев и девчат, когда на майские праздники гурьбой выходили далеко за насыпь, — вот там-то вволю тогда пелось и шути-лось... Не раз вспоминала типографию и вечера у мельничного круга, где Микола Житецкий доверчиво выносил на суд товарищей свою влюбленность, могли иногда промелькнуть в Ольгиных воспоминаниях даже и те редакционные бурсаки, которые были так смешно в нее влюблены и так горько потом переживали ее грехопадение... Некая непреодолимая пропасть разверзлась между днем нынешним и тем, что было. Порушилась жизнь. Недостает воздуха для души, все вроде потеряло смысл. Иногда Ольгу охватывает такое чувство, будто мир вокруг нее навсегда застыл, омертвел и нужны какие-то невероятные усилия, чтобы его воскресить.
В один из вечеров, когда Ольга сидела с сыном за книжкой, а за окном, занавешенным лоскутным одеялом, кромешная темень шумела дождем, оба они услышали какой-то шорох у двери, а потом кто-то осторожно постучал.
— Наверное, тетка Мелашка, — сказал сын.
Ольге тоже подумалось, что скорее всего соседка прибежала поделиться новостями, может, что-нибудь удалось узнать о той непонятной перестрелке, которую слышно было в лесу почти весь день. Потому-то, отложив книгу, Ольга без тревоги пошла к двери, спокойно вышла в сени и только в сенях, взявшись за деревянный засов, спросила:
— Кто там?
— Откройте, пожалуйста... — послышался из-за двери женский, но совсем не соседкин голос.
Чуток поколебавшись, Ольга приоткрыла дверь и невольно вскрикнула:
— Кто вы?
За порогом в темноте стояли двое — женщина и склонившийся к ней мужчина, он почти висел у своей спутницы на плече, видно, был ранен...
От света, падавшего из хаты, стали проступать в сумерках лица...
Ольга обмерла: Кочубей! Он! Он и она, Олимпиада! Промокшие, забрызганные грязью, он в фуфайке, расхристанный, заросший, как дед, у Олимпиады Афанасьевны в глазах слезы, мольба...
— Это мы, мы, — заговорила она негромко, испуганно. — У него нога прострелена... Нам бы надо... Или нас тут не пустят и на порог?
— Не мелите глупостей, — Ольга открыла дверь еще шире, — входите!
А потом было так, как бывало когда-то у людей в сочельник. Стол застелен чистой-чистой скатертью, и материнские руки вместо каган-чика ставят ясную большую лампу, в красном углу под рушниками сидит уже умытый лесной человек, которому только что женщины сделали перевязку, он пристально-пристально смотрит на Василька. Будто узнает и не хочет узнать. Мальчонка сидит как раз напротив него, рядом с этой незнакомой темнолицей теткой, малышу так хорошо, что есть сейчас в хате эти люди, будто появилась родня, и хотя лампа все та же, а вокруг стало словно бы светлее...
Олимпиада Афанасьевна, конечно, сразу узнала в Васильке того лугового, с длинными ресницами мальчика, который спал,
свернувшись на фуфайке, не подозревая, что над ним стоит в тяжелом раздумье группа «оставленных»... Из всей группы уцелели только эти двое...
— Мы тебе не страшны? — наклонившись к самому плечу Василька, приветливо спросила лесная женщина.
Мальчонка решительно крутанул головой: не страшны, мол, чего же вас бояться... людей.
— Ведь вы тоже люди...
Ожидая ужина, Кочубей и Кочубеиха, кажется, все еще не могли опомниться, что оба спасены, что им, измученным, затравленным, дали прибежище там, где они меньше всего надеялись его получить. У них обоих, переживших такие потрясения, в глазах светилась благодарность каждый раз, когда они смотрели на хозяйку или на ее сынишку.
— Пить, как хочется пить, — пожаловался вдруг Кочубей, облизывая пересохшие губы.
— Его мучит жажда, — встав из-за стола, подошла Кочубеиха к Ольге, занятой у печи приготовлением ужина. — Где у вас вода?
— А вода как раз кончилась... Сынок, сбегаешь до криницы? Васильке медлил.
— Один боишься? — улыбнулась ему Кочубеиха. — Пошли вдвоем, я тебе помогу.
Юный хозяин, вскочив, охотно подхватил у двери ведро, и тут же оба они — мальчик и женщина — скрылись в темноте, оставив дверь полуоткрытой.
Не успели, видимо, они еще дойти и до криницы в конце огорода, как вместо них на пороге, будто из ада, появились чужие, вооруженные, в немецких, заляпанных болотной грязью шинелях... Передние, держа наизготовку черные автоматы, что-то рявкнули угрожающе, а из-за их спины неожиданно вынырнул — на этот раз уже в новой лохматой бараньей шапке — одноглазый.
— Кто этот? — подступая к Ольге, он кивнул в угол на сидящего за чистым столом Кочубея.
— Брат, — ответила она ровным голосом.
, И в тот же миг Кочубей, выметнув руку, ударил по лампе, свет погас, и темнота взорвалась огнем автоматной очереди.
Один стою после войны у нашего мельничного круга. Многое здесь переиначилось, на редакции сменили вывеску, а жернов, как и прежде, лежит на том же месте, правда, заметно в землю врос. Фашисты выволокли сюда Генриха Теодоровича, нашего несравненного метранпажа, и глумились тут над ним, заставляли его поднимать этот камень, хотя ясно же было, что такую глыбу одному человеку не то что поднять, даже сдвинуть с места невозможно. Более всего неистовствовали оккупанты оттого, что перед ними был как раз немец, ротфронтовец, которого они встретили вдали от фатерлянда, в какой-то провинциальной украинской типографии. Тут он и пал, гамбургский пролетарий,— смерть во время пыток наступила от разрыва сердца.
Свечкарню война пощадила, хотя стены облупились, давно просят ремонта; когда я подошел от полустанка к нашей давней обители, из окна типографии навстречу мне будто улыбнулись красные лепестки герани... неотцветающая улыбка нашей молодости.
Люди в редакции и в типографии были все новые, озабоченные другими, всецело современными делами. То, что затрагивало твою душу, для них, кажется, вовсе не существовало: что им было до тех волнений, до тех страстей, которыми когда-то клокотала здесь наша свеч-карня?
Рулоны типографской бумаги лежат в коридоре в том же углу, что и тогда, кафельный пол у входа чуточку больше выщерблен...
Уже вечерело, когда я вышел из редакции. Аромат майской сирени дохнул навстречу.
Что-то знакомое увиделось мне в немолодой, осунувшейся женщине, которая в горестной позе сидела в скверике возле того мельничного жернова, которому не раз мы доверяли наши юношеские тайны.
— Неужели ты меня не узнал? — неожиданно обратилась ко мне женщина. — Мне сказали, что ты приехал... Я ведь Ирка, Ольгина подруга...
Да, это была она. Но как же изменили ее годы, как рано состарили!.. Когда я сел возле нее на скамейке и мы обменялись привычными шутками на тему этого нестареющего вечного жернова, Ирина спокойным, будто и не очень грустным голосом начала рассказывать, чего ей стоила война.
— На немецкой каторге побывала, номер вот выжгли на руке, зубы повыбивали — слишишь, какая я теперь шепелявая? Ну, а про Ольгу и Кочубея ты, наверно, уже знаешь, может, еще и напишешь, какую они смерть вместе приняли в том хуторе лесном во время облавы... «Брат!» — так она его в последний раз назвала... Горе оказалось сильнее вражды и ревности, именно оно помирило людей. Олимпиада Афанасьевна потом усыновила Ольгиного сына, и такая душа в ней открылась, так трогательно заботится о своем воспитаннике... Теперь они живут в Полтаве... А друг твой, Кирик синеглазый, — известно тебе что-нибудь о нем?
— В небе — всю войну, а сейчас иероглифами увлекся...
— Вишь, обоих вас пощадило, только из моих женихов ни один не вернулся... А Сутулу — помнишь? Македон, борец за правду, — он тоже уцелел, хотя и прыгает теперь на протезе. Отбыл сколько-то там лет, кстати, вместе с Полищуком, «в местах, не столь отдаленных», добывали золото Родине, потом оба еще и на фронте успели побывать: Полищука, он говорит, после боя сам похоронил за Днепром на плацдарме...
Спрашиваю Ирину, как у нее сложилась личная жизнь.
— Пошла вверх тормашками, — отвечает с горькой улыбкой. — Когда с немецкой каторги вернулась, присватался ко мне один, только жутким пьяницей оказался, пришлось прогнать ко всем чертям... Одинокая теперь, ну, может, какого-нибудь еще взнуздаю. Пока вот нашла себе пристанище здесь, возле родной нашей свечкарни. Здоровья лишили нелюди, вот и приходится сторожевать. Впрочем, сама напросилась. Ночью под звездами сколько всего передумаешь... Это ж будто вчера мы были .молодыми...
Еще про Миколу, нашего поэта, перемолвились. Ирина, шевельнув опавшим плечом, допытывается, правда ли, что он на Урале где-то во время войны работал и песню там, говорят, сложил такую, что ее и до сих пор люди поют?
— Вполне возможно, — говорю. — Я пробовал разыскать — пока что попытки успехом не увенчались...
— А ведь я, признаюсь тебе, просто умирала по этому Житецкому... Втайне так ревновала его к той кременчугской, которая голодающих лечила таблетками. Только я ведь скрытная была. С другими свистунами бесилась, а по душе был один — Житецкий...
Синие сумерки становятся все гуще, серпик молодого месяца появился в небе над сиренью; весна, вечер такой, но песен нигде не слышно.
Взгляды наши обращены на уже освещенные окна типографии, живущей в своих привычных ритмах, доносится оттуда размеренное металлическое погромыхивание, люди печатают там завтрашний номер.
1986
Перевод с украинского И. Карабутенко